Владимир Гиляровский "Москва и москвичи" часть №2 - Электронный журнал «Женщина Москва»

Георгий Колосов «Дым времени» Одно из самых грандиозных суждений, которые я в своей жизни прочел, я нашел у одного мелкого поэта из Александрии. Он говорит: "Старайся при жизни подражать времени. То есть старайся быть сдержанным, спокойным, избегай крайностей. Не будь особенно красноречивым, стремись к монотонности." И он продолжает: "Но не огорчайся, если тебе это не удается при жизни. Потому что когда ты умрешь, ты все равно уподобишься времени." Неплохо? Две тысячи лет тому назад! Вот в каком смысле время пытается уподобить человека себе. И вопрос весь в том, понимает ли поэт, литератор - и вообще человек - с чем он имеет дело? Одни люди оказываются более восприимчивыми к тому, чего от них хочет время, другие - менее. Вот в чем штука.
Иосиф Бродский

Больше 1000 идей для Дома и дизайна интерьера своими руками Опыт отечественный и зарубежный. Мы собирали их для вас более 10 лет.

Авторизация:

Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Регистрация.

Поиск:


Система Orphus


Владимир Гиляровский "Москва и москвичи" часть №2



Оглавление

Певец города

Весной 1900 года ехали мы с Валерием Яковлевичем Брюсовым вдвоем в купе из Москвы по Александровской железной дороге. Конечно, разговор о поэзии, о современных поэтах, о литературных течениях и общих знакомых.

—    Мы люди разные,  — сказал Брюсов. — Вы человек степи, певец воли и удали, а мы люди города. Мы износились в городе, а все-таки я его люблю.

Надо заметить, что говорил он это года за три до своего увлечения Верхарном.

—    Вот в  вашей  «Забытой тетради», — продолжал  Брюсов, — в стихотворении «Каменный город», вы говорите:

Сгубят меня эти камни.
Годик побыть бы на воле...
А мы вот без города жить не можем. Город для нас асе. Мы боимся степного простора.

И он прочел несколько стихотворений. В них были и «улицы, кишащие народом, шумные дикой толпой», к «ушедшие в небо ступени, застывшие громады зданий», и «грохот его, и шумы певучие»...

—    Вот ответ на ваш «Каменный город», слушайте:

Мы  дышим  комнатного  пылью,
Живем среди картин и книг,
И  порог нашему  бессилью
Отдельный стих,  отдельный  миг.

А я отвечал ему отрывками из «Стеньки Разина», «Запорожцев», отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ноч¬ного урагана... «Разина» я ему прочел всего, с запрещенными тогда главами.

—    О, если б это напечатать! Это сплошь революция,
—    На Волге начато. На Дону кончено.
—    Да. Это в городе не могло родиться.
—    Вот поэтому-то я и не люблю города, — ответил я.

—    Вернувшись осенью в Москву, я нашел у себя на столе письмо от Валерия Яковлевича, в котором он говорил, что посылает мне продолжение нашей вагонной беседы, а меня просил прислать ему всю, с запрещенными главами, поэму «Стенька Разин». В другом пакете лежала книга «Tertia vigilia».

Рубрика «Города» два раза подчеркнута карандашом. А на первой странице такое посвящение:
В. А. Гиляровскому
Все мы жалки и тощи
В  этой  дряхлой  вселенной,
В   мире бледных кикимор.
Слава радостной мощи,
Все ж в тебе неизменной,
Гиляровский Владимир.
Валерий Брюсов. 1900.

* * *

Потом мы часто встречались в Литературном художественном кружке, где он был директором, но это были встречи на народе, не такие, как тогда, в вагоне. Здесь Брюсов совсем не тот. Мне показалось, что вышел он из врубелевского портрета — в официальном сюртуке, застегнутом, как футляр, на все пуговицы, со скрещенными на груди руками. И даже голо¬ва мне казалась такой, как ее понял и дал проникновенный Врубель.

Или я его видел иногда на шмаровинской «среде», на литературных «вторниках», на разных юбилейных ужинах. Встречи были минутные, но когда мы жали друг другу руку, лицо его теряло обычную холодную корректность, на губах расцветала дружеская улыбка, и вся его фигура оживала от статуйности. Радостно каждый раз встречались и ни разу не обменялись при этих встречах своими взглядами на то или другое течение в литературе. Я следил за его литературными и разнообразными учеными работами и, вспоминая его слабую, бессильную фигуру, дивился работоспособности дышав¬шего «комнатной пылью» человека, у которого «отдельный стих, отдельный миг»... В его переводах Верхарна я находил много знакомого, много того, что я пять лет назад, в вагоне между Москвой и Щелковкой, слышал от «певца города», которому был понятен

Грохот  его  и  шум певучий.
 
** *

Шли годы. Наши мимолетные встречи продолжались так же дружески, но «певец города» становился с годами другим. В нем клокотал уже отзвук вулкана революций, он уже предвидел

Оксан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон...

** *
Менялось время. Менялись отношения между людьми. А мы в отношении друг друга были неизменны. Насколько понимали мы и любили друг друга, может быть ясно из следующего.

В 1911 году, под осень, я сильно заболел воспалением легких. Чувствую, что все может случиться, что я, наконец, могу сломаться, а надо было кое о чем подумать вперед. Я решил обратиться к единственному в Москве человеку — хоть вся Москва знакома — Валерию Яковлевичу.

С постели вызвал его по телефону и говорю:
—    Валерий Яковлевич, у меня воспаление легких, темпе ратура больше тридцати девяти, но мне необходимо вас повидать. Именно вас одного и никого более. Заразного ничего.
Если бы вы...

—    Ну что же, я через час, ровно через час приеду к вам, — перебил он меня и еще раз сказал: — Через час я у вас. — И положил трубку.

Часы пробили Шесть.

Жду. Ставлю термометр: тридцать девять. Начинаю сомневаться: вдруг не приедет?

Звонок у двери. Жена идет встречать и через минуту вводит Валерия Яковлевича. Часы бьют семь.

—    Дядя Гиляй! Да разве степному орлу полагается хворать?— И протягивает руку. Я не хочу подавать— он берет насильно и крепко жмет. Я отвечаю. — Э, дядя Гиляй! Руку сломаешь, ведь мы городские…

—    Валерий Яковлевич! Прошу выслушать — и дайте слово, что меня не перебьете до конца.
—    Даю.
—    Мне очень плохо. Сегодня ночью уж я был на том свете. Если не перенесу — исполните мою огромную просьбу.

И я рассказал ему, как бы мне хотелось видеть изданными мои работы.

— Ну вот видите, дорогой дядя Гиляй, первую вашу просьбу я исполнил. А она была очень трудная — не перебить вас, когда вы, извините, несете чушь. Но я не перебивал вас. Вторая же ваша просьба совсем легкая, я с легким сердцем даю вам слово исполнить ее в точности, тем более что мне ее и не придется исполнять: через две недели мы будем в Круж¬ке пить ваш любимый Карданах... Вы любую болезнь ветром развеете... А вот если вас придавит рухнувшим домом в городе или в степи грозой убьет, — иначе вы умереть не можете, — то даю вам слово сделать все, что вы сказали.

Во время чая Валерий Яковлевич рассматривал мой аль¬бом и написал в нем следующие стихи. Был ли это экспромт и есть ли они в печати — не знаю.

Меня поманит ля улыбкой Любовь,  
подруга   лучших  лет,
Иль над душой, как влага  зыбкой,
Заблещет молний синий свет.
На радости и на страданья
Живым стихом отвечу я.
Ловец в пустыне бытия...
Стоцветных  перлов  ожиданья.

Валерий   Брюсов.
На добрую память о прошлом В. А. Гиляровскому 29 сентября 1911 г.

Часы били девять. Тогда он ушел.

Потом он несколько раз справлялся по телефону, а через две недели мы пили с ним в Кружке Карданах.
Во время германской войны ни разу не встречались, выхолило так: когда он в Москве — я уеду, или наоборот.

Только после Октября мы стали встречаться чаще и опять на минуты. Как-то в голодный год только подольше побеседовали в театре Зимина на каком-то митинге или спектакле. Сидели за кулисами в артистической уборной, пили чай и ели жадно какие-то бутерброды с лошадиной колбасой. Между прочим, поменялись экспромтами. Что ему я написал — не помню, а он занял страничку моей книжки:

Другу моего отца и моему,
В. А. Гиляровскому — дяде Гиляю,

Тому,  кто  пел  вам  полстолетья,
Не  пропустив в нем ни  штриха,
При  беглой встрече рад пропеть я
Хотя  бы дважды два стиха.

Валерий  Брюсов. 20 июля 1920 г.

На моем полувековом юбилее, 3 декабря 1923 года, Валерий Яковлевич был товарищем председателя юбилейного комитета. Чувствуя себя не совсем здоровым, он все-таки при¬ехал и в своем приветствии вспомнил, как он гимназистом принес ко мне свое первое произведение и как был счастлив, когда я напечатал его первый литературный труд. И это было в последний раз, когда я видел Валерия Яковлевича, слышал его, говорил с ним.

Через месяц праздновался юбилей поэта в Большом театре, но юбиляр, еще не поправившийся от болезни, незримо присутствовал в глубине темной директорской ложи бенуара, рядом со сценой.

Я знал о состоянии его здоровья, знал, что он там, за этой драпировкой. Он грезился мне таким же усталым и бледным, каким он был на моем юбилее, и, читая свое приветствие, я встал на правой стороне сцены и обратился лицом к ложе. В своем стихотворении я хотел продолжить его речь, его воспоминание Юных дней —  и оно начиналось так:
Помню   я,  в  серенькой   блузе Ко мне гимназист приходил...

Поэт Блок

В декабре 1917 года я написал поэму о городе, прочитал ее своим друзьям и запер в стол: это было не время для стихов. Через год я купил большую газету на толстой желтой бумаге. Дома за чаем развертываю, читаю «Двенадцать». Подпись:  «Александр Блок. Январь.

Самого Блока я видел только раз, в «Славянском базаре», в компании с молодыми людьми. Они проходили мимо нас к выходу, и среди них я невольно залюбовался Блоком. Сюртук ловко сидел на его фигуре, и его свежее лицо показалось мне знакомым: где это я его видел? Лицо, глаза и рамка курчавых волос, будто с портрета Байрона, пластические дви¬жения стройного тела — все вместе напоминало мне кого-то близкого.

Проходя мимо нас, он бросил взгляд на наш стол, по мысли его были где-то далеко, он нас не заметил, и эти глаза цвета серого моря подтвердили, что они мне знакомы. Да где же, где я его видел? Так и не припомнил!

В те огненные времена было не до поэзии, но после «Двенадцати» мне захотелось познакомиться с Блоком, так я был захвачен его поэмой.

Девятого мая 1921 года возвращаюсь откуда-то поздно вечером домой Тверским бульваром. Большие окна Дома Герцена по обыкновению ярко освещены. Я отворил дверь в зал Союза писателей в то время, когда там гремели апло¬дисменты.

— Кому это? — спрашиваю.
—    Блок читает!
—    А!..

Блоку безумно аплодировали. Он стоял в глубине эстрады. Я ринулся в гущу толпы, желая во что бы то ни стало пробиться к нему, послушать его и познакомиться. Лучшего слу¬чая не найдешь! Решил, — значит пройду, пусть меня бьют, а я пройду!

Мой желтый кожаный пиджак, видавший виды, остался без пуговиц; но будь пиджак матерчатый, я бы на эстраду попал полуголый.

Я подходил к эстраде, когда Блок читал. Публика, храня тишину, слушала; я безмолвно вдавливался между стоя¬щих, неотразимо лез вперед, без звука. Меня пихали ногами, тыкали иногда мстительно в бока и спину, отжимали всем корпусом назад, а я лез, обливаясь потом, и, наконец, был у эстрады.

Блок стоял слева у окна, в темной глубине, около столика за публикой, стоявшей и сидевшей на эстраде, я не мог его видеть.

Я остановился с правой стороны у самой стенки, плотно прижатый.

Втискивая голову в чьи-то ноги на эстраде, поднимаюсь, упершись на руках, вползаю между стоящих, потратив на этот гимнастический прием всю силу, задыхаюсь, прижимаясь к стене. За толпой его не видно. Натыкаюсь у стены на обрубок, никем, должно быть, не замеченный. Еще усилие — и я стою на нем, выше всех на голову,
Офелия моя! — услыхал я слова.

В черном сюртуке, единственном во всем зале, опершись на спинку кресла красного дерева кистями обеих рук, белых-белых,  стоит  передо   мной — Вольский.

Он читает, чуть шевеля губами; но каждое слово, перехо¬дившее иногда в полушепот, ярко слышно.

Ни одного жеста, ни одного движения. А недвижные глаза, то черные от расширенных зрачков, то цвета серого моря, смотрят прямо в мои глаза. Я это вижу, но не чувствую его взгляда. Да ему и не надо никого видеть. Блок читал не для слушателей; он, глядя на них, их не видел.

Блок не читает: он задает себе вопросы и сам себе отвечает на них.

Я смущен... Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из «Гамлета»... И те же руки белые на спинке красного кресла и черный сюртук... те же волосы... взгляд... как тогда Но где же губернаторский зал? Мундиры, шелка, бриллианты? А глаза чтеца ищут ответа невозможного. Едва дви¬жущиеся губы упорно и трогательно спрашивают:

Зачем,   дитя,   ты? — мысли   повторяли...
Зачем, дитя? — мне вторил соловей,
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала  тень Офелии  моей..,
И, бедный Гамлет, я был очарован,
Я ждал желанный, сладостный ответ.

— Нет, это не Вольский... Это сам Гамлет... живой Гамлет... Это он спрашивает: быть или не быть?..
Гамлет, наконец, превращается в Блока. Когда он читает:
 
Я только рыцарь и поэт,
Потомок северного  скальда...   —
тогда в его глазах на один миг сверкают черные алмазы. И опять туман серого моря, и опять то же искание ответа. Это Гамлет, преображенный в поэта, или поэт, преображенный в Гамлета. Вот на миг он что-то видит не видящим нас взором и говорит о том, что видит. Да, он видит... видит.. Он видит, что
Офелия в цветах, в причудливом уборе
Из майских роз и влажных нимф речных
На золотых кудрях, с безумием по взоре,
Внимала  звукам  темных дум  своих
Ее дыханьем насмерть пораженный,
Припал  к устам,  как  раненый  олень,
Прекрасный принц Гамлет, любовью опьяненный,
Когда пред ним отца явилась тень...
Он вскрикнул и воскрес.

И Вольский... и Гамлет... и поэт Блок — все перемешалось в моем представлении... Потом исчез Вольский... Потом Блок и Гамлет слились воедино...

Цикл Офелии кончился — аплодисменты гудели, а он читал, читал, читал, читал... Русь... Степи...

Бледный... измученный... Он уже при самом начале аплодисментов поднимал свою красивую белую руку:

— Молчите, я еще не все сказал, я еще не договорил... — И начинал читать. И читал. Одно после другого, разное, без заглавий, совершенно противоположное. Чувствовал ли он, что в последний раз говорит перед Москвой?..

Иногда аплодисменты заставляли его просыпаться от этой лирической летаргии, и маска лица то освещалась черными алмазами зрачков, то опять потухала.

Он читал из отдельных стихотворений, импровизировал отдельные строки, будто отвечал на какую-то общую связь дум  своих,  в  искании  ответа  невозможного,  глядя в  грядущее... Забывался на эти минуты Гамлет... И вдруг:
 
Тебя,  Офелию  мою,
Увел далеко  жизни  холод,
И гибну, принц, а  родном краю,
Клинком   отравленным   заколот.

Блок слился опять с Гамлетом. Для меня навсегда. Зал гремел и стал еще теснее. Публику с эстрады попросили сойти, дать воздуху.

Утомленный, бледный, опустился поэт на жесткое кресло, но вскоре оживился. Я успел пробиться и встать за его креслом. Нас около Блока было немного. Глаза у Блока, еще усталые, но уже совсем другие, не такие, как за минуту назад, во время чтения, смотрели внимательно.

Вот в это-то время и познакомил нас, по моей просьбе, П. С. Коган. Рука Блока была горячая, влажная. Он крепко пожал мою.

—    Я вас сразу узнал по портрету в журнале «Геркулес». В то время я увлекался гимнастикой, хотел быть сильным. — Глаза его оживились.  Он говорил  со мной дружески, будто со  старым  знакомым. — Мне тогда  о  вас  Брюсов  говорил... Он рассказывал, что вы очень сильный, что вы   по   Москве ходите с железной палкой почти в полпуда весом, говорил, что Пушкин  также  с такой  палкой  ходил   в  Михайловском и, развивая силу, жонглировал ею.

Я успел с восторгом упомянуть о его «Двенадцати», рассказать о своем «Петербурге» и о желании прочитать ему поэму.

—    Осенью я обязательно буду в Москве, и мы с Петром Семеновичем   (Коганом), — я остановлюсь у него, — с вами повидаемся и почитаем, — ответил он, помолчав.

Встречи с М. Горьким

I

Я зачитывался первыми рассказами Горького, дивился, что нашелся большой художник, затронувший тот мир, в котором я так долго вращался. Антон Чехов не раз мне говорил: «Тебя надо свести с Горьким! Познакомься с ним обязательно».

И  Горькому говорил обо мне с тем же  предложением. Но мои постоянные отъезды из Москвы в газетные командировки пас вечно разлучали: он в Москве — меня нет, — и наоборот. Но все-таки встретились в первый раз у Чехова.

В 1899 году я работал в только что открывшейся амфитеатровской газете «Россия» и в «Курьере». В июле, вернувшись из очень рискованной поездки по Балканскому полуострову и сдав последнюю корреспонденцию в «России», я, совершен¬но утомленный работой и пережитыми днями в Белграде во время осадного положения, решил отдохнуть несколько дней на Волге. Остановился в Нижнем, чтобы на другой день вые¬хать обратно, но зашел к Горькому, положительно очаровался им и застрял на несколько дней. Мне помнится, что он жил в той же квартире, где я бывал в 1882 году у Вл. Г. Коро¬ленко, тоже сосланного тогда в Нижний, как и Горький,
Алексей Максимович и Екатерина Павловна приняли меня просто и дружески. Я у них обедал, пил чай, играл с маленьким Максимом, который лазал по мне, забираясь на плечи. Незабвенные дни!

Как-то, гуляя по Покровке в яркий июльский день, я фотографировал своим кодаком всю семью, но лучше всех вы¬шел Максимчик. Это единственная карточка, уцелевшая у ме¬ня от того времени.

С Алексеем Максимовичем вдвоем мы гуляли ежедневно с утра по городу, по Нижнему базару, среди грузчиков и рабочего народа, с которым так связана была его я моя юность. Было что вспомнить, понимали друг друга с одного слова. Ла¬зали вдвоем по развалинам Кремля и снимали кодаком друг друга, стараясь повиснуть где-нибудь над пропастью. Алексею Максимовичу нравились такие порывы удали. Сидя на откосе и над впадением Оки в Волгу, мы любовались красотами.

На меня особо сильное впечатление производил тогда этот вид, подобный которому я видел так недавно, месяц назад. Откос Нижнего и сад Калимегданской крепости в Белграде — это повторение одного в другом. И там с высокой скалы и также слева перед самым городом впадает могучая Савва в огромный Дунай. Там, где перед нами строения ярмарки,— город Землин, и так же как перед нами теперь даль полей, так и там — степи Венгрии. И тут я рассказал Алексею Максимовичу подробности моего побега и события в Белграде, о которых он уже знал из газет... Я, как шиллеровский Рол¬лер, сорвавшийся с виселицы, под впечатлением вида с откоса переживал недавние приключения и  болтал без умолку.

С откоса мы прошли в цирк Акима Никитина, моего старого товарища по цирку, попали на репетицию. Аким был в во¬сторге от гостя, которого знал хорошо, как и весь Нижний его знал, и тут же предложил посещать цирк во все время его пребывания в Нижнем, и во время спектаклей, и во время репетиций, быть в цирке, как дома.

Алексей Максимович сразу полюбил Акима, простого и милого, интересовался репетициями и всегда ходил в цирк, как свой человек.

Но как хорошо было в доме за обедом и за чаем! У меня нервы были приподняты после пережитого, я рассказывал о моих приключениях, так что гостеприимному хозяину и говорить было некогда.

Но когда я стал рассказывать подробности о студенческих волнениях в Москве, Алексей Максимович оживился и заго¬ворил, весь отдавшись этому жгучему вопросу.

Тут я припомнил написанные мной зимой два стихотворения, ходившие в Москве по рукам. Когда я прочел их, он встал, принес бумаги и карандаш и просил меня записать, что я и сделал, подписавшись В. Гиля-й.

II

На другой день мы гуляли по пристани. Встречаю знакомого  москвича, долго служившего по па¬роходству на Волге. Окликаю его:

—    Николай Федорович!

С ним трое нижегородцев, тоже служащих по пароходству. Окружили нас, познакомились и зовут:

— Пойдем с нами. Там баржу разбило. Вот наш пароход стоит. Там и закуска — все как следует... Только добежим до... — назвали какое-то место, — поглядим и сейчас назад... Через час дома.
—    Алексей Максимович,  едем, — предлагаю.
—    Едем, — улыбается.

Сели на шумевший небольшой буксир, повернули нос и побежали, на низ. Мы сидели на носу. Разговаривали. День серенький, без ветра. Я чувствовал себя совершенно отдохнувшим, и настроение было буйное, хотелось расходовать свои возобновленные силы. Я начал читать стихи на буйные мо¬тивы... Наконец, прочел всю поэму свою о Стеньке Разине. Лучшей обстановки и лучших слушателей с Горьким во главе придумать было нельзя. Восторг полный... Пароход уже стал заворачивать, чтобы причалить против воды у затонув¬шей баржи.

Незаметно   пролетел  десяток  верст.

Алексей Максимович сказал мне:
—    Дядя,  а  мне Стеньку пришли!

Затонувшая баржа, груженная железом. Водолив да двое рабочих на ней. А кругом нигде и никого. Мы да баржа на боку...

Хозяева спустились на баржу, а мы гуляли по песку минут десять, и нас кликнули:
—    Ну, теперь  выпьем!

Владелец приказал,  и перед нами выросли три корзины. Развязали одну — шампанское. Развязали  другую — стаканы, тарелки, посуда. Развязали последнюю — ламповые стекла, завернутые в со¬ломенные колпачки. Недоумение сменилось хохотом.

—    Чем закусывать будем?

А  Горький  указал на  мачту баржи.
—    А вобла-то на что?

Сняли с мачты связки воблы. Отвалили и пошли вверх. Алексей Максимович веселился больше всех, смотря, как под воблу хорошо шампанское пьется... Меня заставил прочитать еще раз Стеньку Разина... Через полчаса мы были у пристани. А через час Екатерина Павловна угощала нас обедом.

Вернувшись в Москву, я послал мой сборник стихов «Забытая тетрадь», где были напечатаны, проспанные цензурой, две главы «Стеньки Разина».

«Разин — здорово! и красиво!» — пишет мне в ответ на посылку Алексей Максимович.

* * *

Впоследствии в Москве мы встречались у Антона Чехова и в Художественном театре, когда Алексей Максимович ставил свое знаменитое «На дне». Для этой пьесы я водил арти¬стов труппы Художественного театра со Станиславским и Не¬мировичем-Данченко во главе по притонам Хитрова рынка, а художника Симова — даже в самые трущобные подземелья Кулаковки, в тайные притоны «Сухого оврага», которые Си¬мов увековечил в своих прекрасных декорациях. А потом Алексей Максимович уехал за границу, прислав мне со своей надписью полное собрание своих сочинений.

III

Я опять пережил эти впечатления 1899 года еще раз, когда в мартовской книжке «Нового мира» за 1926 год был напечатан протокол допроса Горького после его ареста весной 1901 года.

«Еще в 1899 году к Максиму Горькому, по его словам, приезжал литератор Гиляровский и в разговоре о студенческих беспорядках сказал, что в Москве имеет большой успех среди публики стихотворение «Сейте». По просьбе Горького, Гиляровский будто бы воспроизвел эти стихи на лоскуте бу¬маги, не ручаясь за точность (стихи отобраны при обыске у Горького в 1901 г.).

Под стихами значится неразборчивая подпись «И. Гиля...»¹ Начальник жандармского управления, сообощив об этом департаменту полиции, заметил, что «стихи написаны карандашом, но довольно разборчиво и без всяких помарок, очевидно, Гиляровский прекрасно помнил содержание этил стихов». Хотя М. Горький и отрицал на жандармском допросе авторство Гиляровского в отношении этих стихов, но жан¬дармы склонны были приписать стихотворение именно ему. Авторство Горького в данном случае отпадало потому, что стихи были написаны не его рукой и значилась подпись: «И. Гиля...»

Стихотворение это было написано в Москве, зимой, во время самых беспорядков, на завтраке Б «Славянском базаре» на белом листе переплетенной карточки вин. Завтракали мы вчетвером: В. А. Гольцев, В. М. Лавров, редактор «Русской мысли», и В. М. Соболевский. Гольцев вырезал ножом стра¬ницу со стихами, спрятал в карман, пообещав прислать мне на другой день копию, что и исполнил. Стихотворение засвер¬кало по Москве. Я даже сам столько читал его в разных ком¬паниях и па вечеринках, что выучил наизусть.

Давно забыто все старое в кипучем вулкане захватывающей новой жизни!

И вдруг благодаря — кому же? —жандармскому архиву я имею и забытое стихотворение, и незабвенные дни, проведенные у Алексея Максимовича, встали передо мной, как далекий сон.
¹ А  я  часто пишу не  ясно.




Наверх