Оглавление В балагане (Из жизни актеров) Ханов более двадцати лет служил по провинциальный сценам. Он начал свою сценическую деятельность у знаменитого в свое время антрепренера Смирнова и с бродячей труппой в сорокаградусные морозы путешествовал из города в город на розвальнях. Играл он тогда драматических любовников и получал двадцать пять рублей при хозяйской квартире и столе. Квартирой ему служила уборная в театре, где в холодные зимы он спал, завернувшись в море или небо, положивши воздух или лес под голову. Утром он развертывался, катаясь по сцене, вылезал из декорации, весь белый отклеевой краски, и долго чистился. Лет через десять из Ханова выработался недюжинный актер. Он женился на молодой актрисе, пошли дети. К этому времени положение актеров сильно изменилось к лучшему. Вместо прежних бродячих трупп, полуголодных, полураздетых, игравших в деревянных сараях, вместо антрепренеров-эксплуататоров явились антрепренерыпомещики, получавшие выкупные с крестьян. Они выстроили в городах роскошные театры и наперебой стали приглашать актеров, платя им безумные деньги. Пятьсот, шестьсот рублей в месяц в то время были не редкость. Но блаженные времена скоро миновали. Помещичьи суммы иссякли. Антрепренерами явились актеры-скопидомы, сумевшие сберечь кое-какие капиталы из полученных от помещиков жалований. Они сами начали снимать театры, сами играли главные роли и сильно сбавили оклады. Время шло. Избалованная публика, привыкшая к богатой обстановке пьес при помещиках-антрепренерах, меньше и меньше посещала театры, а общее безденежье, тугие торговые дела и неурожай довершили падение театров. Начались неплатежи актерам, между последними появились аферисты, без гроша снимавшие театры; к до¬вершению всех бед, Великим постом запретили играть. В один из подобных неудачных сезонов в городе, где служил Ханов, после Рождества сбежал антрепренер. Труппа осталась без гроша. Ханов на последние деньги, вырученные за заложенные подарки от публики, с женой и детьми добрался до Москвы и остановился в дешевых меблированных комнатах. Продолжая закладываться, кое-как, впроголодь, он перебился до масленицы. В это время дети расхворались, жена тоже простудилась в сыром номере. А места все не было, и в перспективе грозил голодный пост. — И зачем это я русский, а не немец, не француз какой-нибудь! — восклицал за рюмкой водки перед своими товарищами Ханов. — Да, вот иностранцам скабрезные шансонетки можно петь, а нам, исполнителям пьес Гоголя и Грибоедова, приходится под заграничные песни голодными сидеть... — И сидишь, и жена и дети сидят, а заработка никакого... Пойду завтра наниматься дрова колоть... — Зачем дрова! Еще в балагане можно заработать, — заметил комик Костин, поглаживая свою лысинку. — В балагане? — удивился Ханов. — Ну да, в балагане под Девичьим... — Стыдно, брат, в балагане... — Стыдно? — протянул сквозь зубы столичный актер Вязигин, бывший сослуживец и соперник Ханова по провинциальным сценам, где они были на одних ролях и где публика предпочитала Ханова. — — На эшафоте, говорю, играли... Приехали мы в Кирсанов. Ярмарка, все сараи заняты, играть негде. Гляжу я — на площади эшафот стоит: преступников накануне вывозили. — Ну и... — Ну и к исправнику сейчас. Так, мол, и так, вашскородие, уступите эшафот на недельку, без нужды стоит... — И уступил? — И уступил, всего по четыре с полтиной за помещение в вечер взял, и дело сделали, и «Аскольдову могилу» ставили... — Эт-то на эшша-фоте?— ломался Вязигин. — На эшафоте... — Странно... Ей-богу, брат Ханов, не брезгуй балаганом, — советовал Костин. — Па-асулушайте, Ханов, я тоже советую: там, батенька мой, знаменитости играли, да-с... — Я согласен, господа, как бы ни заработать честным трудом... Но как попасть туда? — А пустяки... Я карточку дам Обиралову, содержателю балагана... Он мой... да... Ну, я знаю его. — Спасибо, Вязигин, я пойду... — За здоровье балаганных актеров! — крикнул Костин, поднимая рюмку. — Костин, вечно ты балаганишь, — как-то странно сквозь зубы процедил Вязигин. Был холодный, вьюжный день. Кутаясь в пальто и нахлобучив чуть не па уши старомодный цилиндр, Ханов бодро шагал к Девичьему полю. Он то скользил по обледенелому тротуару, то чуть не до колен вязнул в хребтах снега, навитых ветром около заборов и на перекрестках; порывистый ветер, с силой вырывавшийся из-за каждого угла, на каждом перекрестке, врезывался в скважины поношенного пальто, ледяной змеей вползал в рукава и чуть не сшибал с ног. Ханов голой рукой попеременно тер уши, грел руки в холодных рукавах и сердился на крахмальные манжеты рубашки, мешавшие ему просунуть как следует руку в рукав. Вот, наконец, и поле, занесенное глубоким снегом. Тучи, крутившиеся над сугробами. Посредине поля плотники наскоро сшивали дощатый балаган. Около него сидел пожилой человек в собольей шубе, окруженный толпой полураздетых, небритых субъектов и нарумяненных женщин, дрожавших от холода. Он отбивался от них: — Да не надо, говорят, не надо, у меня труппа полна. — Иван Иванович, да меня возьмите хоть, ведь я три года у вас Илью Муромца представлял, — приставал высокий плотный субъект с одутловатым лицом. — Ты только дерешься, да пьянствуешь, да ругаешься неприлично на сцене, и так чуть к мировому из-за тебя не попал, а еще чиновник! Не надо, не надо. — Иван Иванович, нас-то вы возьмите, Христа ради, ведь есть нечего, — упрашивали окружающие. — Не надо. Ханов приосанился, принял горделивую позу, приподнял слегка цилиндр и спросил: — Иван Иванович Обиралов — вы? — Я. Что угодно? — Вязигин просил вам передать. Тот взял визитную карточку, прочитал и подал руку Ханову. — Очень лриятно-с... От Вязигина? Мой приятель... Дела делали... Пожалуйте в трактир-с! — Иван Иванович, как же, возьмете? — упрашивала толпа. — Да ну, ступайте, что пристали? Сказал — не надо, не¬ когда. Пойдемте-с. — И они с Хановым пошли. Толпа направилась следом. Ханов слышал, как позади него говорили: «должно, наниматься», «актер», «куда ему, жидок», «не выдержит», «вида¬ли мы таких». Народное гулянье началось. Девичье поле запестрело каруселями, палатками с игрушками, дешевыми лакомствами. Посредине в ряд выросла делая фаланга высоких, длинных дощатых балаганов с ужасающими вывесками: на од¬ной громадный удав пожирал оленя, па другой негры-людое¬ды завтракали толстым европейцем в клетчатых брюках, на третьей какой-то богатырь гигантским мечом отсекал сотни голов у мирно стоявших черкесов. Богатырь был изображен на белом коне. Внизу красовалась подпись: «Еруслан-богатырь и Людмила прекрасная»: — Это, должно быть, я!— взглянув на рыцаря, улыбнулся Ханов, подходя к балагану. Около кассы, состоящей из столика и шкатулки, сидела толстая баба в лисьем салопе и дорогой шали. — Это балаган Обиралова? — обратился к ней Ханов. — Балаганы с петрушкой, а это киятры!.. Это наши киятры... А вам чего? — Я актер Ханов. Я играю сегодня. — Тьфу! А я думала, с человеком разговариваю! Балаган тоже. «Хорошенькая встреча!» — подумал Ханов и поднялся четыре ступеньки на сцену. По сцене, с изящным хлыстом в руке и в щегольской лисьей венгерке, бегал Обиралов и ругал рабочих. Он наткнулся на входящего Хамова. — Так нельзя-с! Так не делают у нас... Вы опоздали к началу, а из-за вас туг беспокойся. Пошел те в уборную, да живо одеваться! — залпом выпалил Обиралов, продолжая ходить. Ханов хотел ответить дерзостью, но что-то вспомнил и пошел далее. — В одевальню? Сюда пожалте...— указал ему рабочий на дверь. Ханов поднял грязный войлок, которым был завешен вход под сцену, и начал спускаться вниз по лесенке. Под сценой было забранное из досок стойло; на гвоздях висели разные костюмы, у входа сидели солдаты, которым, поплевывая себе на руки, малый в казинетовом пиджаке мазал лицо и руки голландской сажей. Далее несколько жен¬щин белились свинцовыми белилами и подводили себе глаза. Несколько человек, уже вполне одетые в измятые боярские костюмы, грелись у чугуна с угольями. Вспыхивающие синие языки пламени мельком освещали загримированные лица, казавшиеся при этом освещении лицами трупов. Ханов оделся также в парчовый костюм, более богатый, чем у других, и прицепил фельдфебельскую шашку, исправлявшую должность «меча-кладенца». Напудрив лицо и мазнув раза два заячьей лапкой с суриком по щекам, Ханов вышел на сцепу. По сцепе важно разгуливал, держа на левой руке бороду, волшебник Черномор. Его изображал тринадцатилетний горбатый мальчик, сын сапожника-пьяницы. На кресле сидела симпатичная молодая блондинка в шелковом сарафане, с открытыми руками и стучала от холода зубами. Около нее стоя¬ла сухощавая, в коричневом платье, повязанная черным плат¬ком, старуха, заметно под хмельком, и что-то доказывала мо¬лодой жестами. — Мама, щец хоть принеси... Свари же... — Щей! Щец!.. Дура!.. Деньги да богатство к тебе сами лезли... Матери родной пожалеть не хотите... Щец! — Мама, оставьте этот разговор... Не надо мне ничего, лучше голодать буду. В публике слышался глухой шум и аплодисменты. Обиралов подошел к занавесу, посмотрел в дырочку на публику, пощелкал ногтем большого пальца по полотну занавеса и крикнул: «Играйте!» Плохой военный оркестр загремел. У входа в балаган послышались возгласы: — К началу-у-у, начинаем, сейчас начнем!.. Наконец, оркестр кончил, и занавес, скрипя и стуча, поднялся. Началось представление. Публика, подняв воротники шуб, смотрела на полураздетых актеров, па пляшущих в одних рубашонках детей и кричала после каждого акта «бис». В первый день пьеса была сыграна двадцать три раза. К последнему разу Черномор напился до бесчувствия; его положили на земляной пол уборной и играли без Черномора. После представления Ханов вернулся домой веселый и рассказал жене о своем дебюте. Оба много смеялись. На следующий и на третий день он играл в надежде на скорую получку денег и не стеснялся. Публика была самая безобидная: дети с няньками в ложах и первых рядах и чернорабочие на «галдарее». Последние любили сильные возгласы и резкие жесты, и Ханов старался играть для них. Они были счастливы и принимали Ханова аплодисментами. Аплодисмент балагана — тоже аплодисмент. Ханов старался для этой безобидной публики и, пожалуй, в те минуты был счастлив знакомым ему счастьем. Он знал, что доставляет удовольствие публике, и не разбирал, какая это публика. Дети и первые ряды аплодировали Людмиле. Они видели ее свежую красоту и симпатизировали ей. Симпатия выражалась аплодисментами. В субботу на масленой особенно принимали Людмилу. Она была лучше, чем в прежние дни, У нее как-то особенно блестели глаза, и движения ее были лихорадочны. Иногда с ней бывало что-то странное: выходя из-за кулис, Людмила долж¬на была пройти через всю сцену и сесть на золоченый кар¬тонный трон. Людмила выходила, нетвердыми шагами шла к трону, притом вдруг останавливалась или садилась на другой, попутный стул, хваталась руками за голову и, будто проснувшись от глубокого сна, сверкала блестящими больши¬ми голубыми глазами и шла к трону. Это ужасно к ней шло. Она была прекрасна, симпатична, и публика ценила это. Ей аплодировали и удивлялись. В три часа играли «Еруслана» в пятнадцатый раз. Публика переполнила балаган. — К началу! К началу! — неистово орал швейцар в ливрее с собачьим воротником, с медным околышем на шляпе. Появление Людмилы встретили аплодисментами. Она вышла еще красивее, глаза ее были еще больше, еще ярче блестели. На этот раз она не дошла до трона. Выйдя из-за кулис, она сделала несколько шагов к огню передней рампы, потом, при громе аплодисментов, повернула назад и, будто на стул, села на пол посредине пустой сцены. — Браво! Браво! Бис!—загоготала публика, принявшая эту сцену за клоунский фарс. Явился антрепренер, опустили занавес, и Людмилу унесли вниз, в уборную, и положили на земляной пол. «Простудилась»,— сказал кто-то. Публика неистовствовала и вызывала ее. Акт не был окончен. Начали ставить вторую картину, а роль Людмилы отдали какой-то набеленной дебелой полудеве. Подняли занавес. Ханов вышел с фельдфебельской саблей в руках и, помахивая ею, начал монолог: О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями? — А кости где?.. — кто-то протяжно, ломая слова, сказал в публике. Ханов невольно оглянулся. В первом ряду сидели четыре бритые актерские физиономии, кутаясь в меховые воротники. Он узнал Вязигина и Сумского, актера казенных театров. — Браво, браво, Ханов! — с насмешкой хлопнули они в ладоши. Задняя публика, услыхав аплодисменты первых рядов, неистово захлопала и заорала: — Браво, бис! — Баррр-банщика! — проревел какой-то пьяный покрывший шум толпы бас. Ханов ничего не слыхал. Он хотел бежать со сцены и уже повернулся, по перед его глазами встал холодный, с коричневыми, мохнатыми от плесени пятнами по стенам, номер, кро¬ватка детей и две белокурые головки. Ханов энергично повернулся к картонной голове, вращавшей в углу сцены красными глазами, и начал свой монолог: Послушай, голова пустая, я еду, еду, не свищу, а как наеду — не спущу и поражу копьем тебя — я! — замахиваясь саблей, декламировал он дрожащим голосом. — Это не копье, а полицейская селедка!— громко, насмешливым тоном крикнул Вязигин. Ханов вздрогнул и умоляюще посмотрел на говорившего. Он увидел торжествующий злобный взгляд и гадкую усмешку на тонких, иезуитских губах Вязигина. — Браво, Ханов, браво! — зааплодировал Вязигин, а за ним его сосед и публика. Ханов затрясся весь. «А жена, а дети?» — мелькнуло у него в голове. Затем опять перед глазами его Вязнгин гадко улыбался, и Ханов, не помня себя, крикнул: — Подлец! — и бросился бежать со сцены. Публика, опять приняв поступок Ханова за входивший в роль Руслана, аплодировала неистово. Ханов вбежал в уборную и остановился у входа. Посреди пола, на голой земле, лежала Людмила, разметав руки. Глаза ее то полузакрывались, то широко открывались и смотрели в одну точку на потолок. Подле нее сидела ее пьяная мать, стояла водка и дымился завернутый в тряпку картофель. Мать чистила картофелину. — Я не хочу... не хочу, мама... не надо мне ваших брил¬лиантов... золота... мы там играть будем... коленкору на фартук... вот хороший венок... мой венок... - металась и бредила Людмила. — Что с ней? — спросил у матери Ханов. — Сама виновата... Вот и честный труд— Говорила я... А теперь картошку ешь! — А, обе пьяные! — крикнул Ханов и начал раздеваться. Старуха вскочила со своего места и набросилась на Ханова. — Как вы смеете? Я сама актриса... Я Ланская... Слыхали? Вы смеете? Я пьяная, я старая пьяница... А она, моя Катя... Ах, говорила я ей, говорила... Лучше было бы! — И старуха с рыданиями упала на грудь дочери. Та лежала по-прежнему и бредила. Слышались слова: венок, букет, Офелия... Ханов подошел и положил руку на мраморный, античный лоб Людмилы. Голова была, как огонь. Жилы на висках бились. — Тиф с ней, горячка, а вы — пьяная!—всхлипывала мать. А сверху доносились звуки военного оркестра, наигрывавшего «Камаринского», и кто-то пел под музыку: Там кума его калачики пекла, Баба добрая, здоровая была...¹ ¹ Рассказ из сожженной книги «Трущебные люди». |