Оглавление Провожать нас высыпали все в переднюю. Стали одевать Льва Николаевича. Начали с валеных калош, потом теплый тулуп, подпоясали, подняли воротник, нахлобучили теплую шапку, повязали сверху башлык. Получилась фигура необъятная, а санки у меня были полулихацкие, узкие и притом без полости. Мне ездить с полостью было неудобно, так как то и дело приходилось соскакивать с саней, а холода я не боялся. Мой Берендей был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую «форму» для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский, хитроумный выход: — Нарушить свой приказ но могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней... И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали. Уступил я Льву Николаевичу три четверти сиденья, а сам кое-как примостился и полувисел в воздухе, крепко обняв талию в необъятном тулупе. Летим переулком, Лев Николаевич сквозь шарф и воротник бурчит: — Это только в Москве такое приличие... Ездят обнявшись. То и дело видишь — облапит даму, и катит... Не успел он договорить, как мы выскочили рысью на Девичье поле и — прямо в ухабы! Tax!.. Tax!.. — Ну что, Лев Николаевич, если б я вас не обнял?.. — Да, вы правы, только уж очень быстро мы едем. Я люблю быструю езду... но это слишком! — Ваня, как зовут твою лошадь? — Птичек... Потому мать его была Птичка... В аттестате прописано. — Ну, так с сегодняшнего дня зови его не Птичек, а Холстомер. В память того, что Льва Николаевича возил... У него есть «Холстомер». Лев Николаевич что-то забурчал, но я не мог разобрать его слов. Через несколько минут запаренная лошадь стояла, дрожа коленями и шпатуя задней ногой, на полукруглом возвышении перед подъездом, и швейцары клуба в казакинах и бараньих папахах с красным верхом высаживали, вводили почетного гостя и распаковывали его. Я шепнул конторщику, чтобы он передал актерам, Арбатову или Лужскому, что я привез Льва Николаевича. А он жал мне руку, что-то хотел сказать, а потом уставился на выстроившихся около вешалок швейцаров: рослые, красивые, в черных мохнатых папахах. — Какие молодцы! Ну, прямо — старогладовцы! Мы вошли в приемную. Из зала высыпали артисты и с ве¬ликим почетом приветствовали неожиданного и дорогого гостя. Пребывание Льва Николаевича Толстого в дни его юности в гребенских казачьих станицах, впечатления, рожденные в широкой вольной душе особыми условиями боевой и сво¬бодной жизни среди опасностей и патриархальной простоты казачества, ярко отразились из всем его последующем творчестве. Вспомним его произведения: «Казаки», «Набег», «Рубка леса», «Встреча в отряде». Вечное его стремление опроститься зародилось там же, в этих станицах, среди самобытных людей. Я думаю, что и умереть ему хотелось там же. Недаром ведь, когда через шестьдесят лет после того, как он жил в этих местах, Толстой ушел из Ясной Поляны, покинул роскошь, славу и почет, железнодорожный билет, най¬денный в его кармане, был до Владикавказа: он стремился в казачьи станицы! Там, на воле, в жизненной простоте, в ти¬хой пустыне, он искал, видимо, последнего покоя... Эти глухие станицы гребенские до самой революции хранили старинный уклад во всей его неприкосновенности, с казачьими обычаями и той простотой быта, которые так ярко описаны Львом Ни¬колаевичем в его чудесной повести «Казаки». Мне посчастливилось найти человека, который помнил Льва Николаевича, когда тот жил в Старогладовской станице. И вот его-то рассказы я вполне точно и передаю здесь. Это единственный современник, который мог что-либо рассказать о жизни Льва Николаевича в то время, когда на него обращали внимания столько же, сколько на всякого юнкера, стоявшего со своей частью в станицах. А там солдат недолюбли¬вали, особенно в гребенских станицах, населенных старооб¬рядцами своеобразно строгой жизни, соблюдавшими свои обычаи и верования. В своем письме к гр. Сергею Николаевичу Толстому от 23 ноября 1853 года Лев Николаевич, между прочим, упоминая о своем брате Николае, который увез из станицы гончих собак, говорит: «Мы с Епишкой часто называли его за это «швиньей». Этот Епишка, неразлучный друг Льва Николаевича, удалец-казак былых времен, и есть тот самый Ерошка, который выведен как живой в повести «Казаки». И тот сверстник Льва Николаевича, о котором я говорю, хорошо помнил Епишку и много мне о нем рассказал. Эту встречу я записал подробно в Ессентуках в 1910 году и здесь передаю в том виде, как я набросал ее тогда под свежим впечатлением: Ессентуки, 19 июня. Редко бывают такие встречи. Давно обратил мое внимание старый горец, офицер с солдатским «Георгием» и кавказ¬ским крестом. Мы разговорились. Оказался — исконный гребенской казак Кирилл Григорьевич Синюхаев, родом из Старогладовской станицы. Я знал, что это и есть та самая Новомлинская станица, которая описана в повести «Казаки». Я помню, что несколько лет назад к Льву Николаевичу приезжал гребенской казак-офицер, — но то был молодой человек, а мой собеседник — однолеток Льва Николаевича, ему далеко за семьдесят, но это бодрый, энергичный старик, на вид гораздо моложе своих лет. Гляжу на него и радуюсь: голова белая, как снеговая вер¬шина, а сам сухой, стройный, как тростник. Заговорили о Льве Николаевиче. — Как же! Я очень, очень хорошо помню Толстого. В 1845 году к нам в станицу перебрались старообрядцы с Украины и полстаницы новой построили. Так он сначала по при¬езде поселился в новой, а потом к нам перешел. У нас стояла двадцатая артиллерийская бригада, в ней его брат был офицером. Только он с братом не жил, а отдельно, у казака Сехина квартировал. У нас много Синюхаевых и Сехиных, и все родня меж собой. Так Толстой — у нас его все Толстое звали — поместился у богатого Сехина, а рядом жил другой брат Сехина, друг Толстого, дядя Епишка, охотник и джи¬гит, каких теперь нет, да и прежде едва ли где другой такой отыскался. Знатный казак был дядя Епишка. Жил он оди¬ноко со своими собаками да ястребами и с разным зверьем прирученным, —у него в хате так они и помещались. Люби¬ли и уважали его все вокруг, да не то что мы одни, а и че¬ченцы, и ногайцы... К немирным в аулы, бывало, хаживал, и везде его принимали как почетного гостя. А говорил он всем одно и то же: «Все живем, а потом умрем. Люди не звери, — так и драться людям не надо. Вот зверя — того бей!» Так и жил он: либо на охоте, либо с балалайкой. В праздник разрядится, бешмет красный шелковый наденет — немирные князья Гирей подарили, — чувяки и ноговицы, серебром расшитые. Папаха у него была волчья или лисья, каких, кроме него, никто не носил. И обязательно с балалайкой и без ору¬жия. Ростом в сажень, силищи непомерной. Каким я-то его помню, — так ему уже под семьдесят было. А выпьет, бывало, чихиря1 с полведра да в хоровод — поет и пляшет. А как плясал! «Дядя Епишка, еще, еще» — просят его. «А ну-ка, швинья, тащи чапуру чихиря». Принесут, выпьет— и опять поет и пляшет да на балалайке звенит. Такой Епишка в праздник бывал. А в будни — суровый, ни с кем слова не скажет. Тогда носил он старый бешмет, козловой кожи штаны, поршни буйволовые, папаху старую волчью, на плечах шкуру звериную вверх шерстью, а в руках у него была всегда винтовка с золотой насечкой,— промаха он из нее по зверю никогда не делал. В те времена порох и свинец были дороги, состязаний в стрельбе не устраивали, ну да и промахов не давали... 1 Молодое красное вино. Мимо нас в эту минуту проходил огромный, широкоплечий кубанец. — Куда повыше и пошире его был дядя Епишка! — срав¬нил рассказчик. И тут смог я представить себе, какой в са¬мом деле был богатырь этот друг Льва Николаевича... — И, кроме охоты, ничем он не занимался. Был у него и крест георгиевский, но никогда он его не надевал, а носил только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали. Славный был джигит, но потом от вой¬ ны отказался. Почему — никто не знал. Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, на¬зовет. Со всеми дружил и всем говорил «ты». Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбе¬галась вся станица. Голос сильный, звонкий. На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: «Я сам по себе. Я одинец», — знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит,— варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты — оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы1. Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену. — Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого? — Как сейчас вижу. — Вы помните повесть «Казаки»? — Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались. Так и говорили: «Пишет наш Толстое». — С кого он писал Лукашку? — Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя... Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были, — все такие джигиты. 1 Шаталы — рогатки, на которые ставят ружья для прицела. — А Марьяна? — He так давно умерла...— Потом стал он вспоминать дальше:— Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади — гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице... Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще по¬тому, что мы жили рядом... Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказы¬вали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил? — Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича? — Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет. — Знакомая фамилия — Ергушев. В «Казаках» ее упоминает Лев Николаевич. — Ну да, — который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев,.. Родственник наш. — Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас? — Конечно. Давным-давно, после первых произведений. И книги его все читали, и в школах о нем говорили... Да вот мой племянник Сехин, сын Михаила Сехина, родной племянник дяди Епишки, к Толстому в Ясную Поляну ездил, портрет с надписью для станицы от самого получил, только у него украли дорогой портрет этот. — Как же это было? — А уж это пусть сам Дмитрий расскажет. Он теперь служит в Кизляро-Гребенском полку. Вы можете повидать его хоть завтра, около Пятигорска, он под Юцой в лагере стоит. Кланяйтесь ему от меня... Рано утром я приехал в лагерь под горой Юцой, верстах в шести от Пятигорска, и попал на ученье Екатеринодарского полка. Жара была невыносимая, пыль непроглядная. Ученье окончилось к полудню, и, пока расседлывали коней и готовились к обеду, я воспользовался перерывом и отправился к Дмитрию Михайловичу Сехину. Полки расположились рядом. Гребенцы уже вернулись с ученья, и я нашел Сехина в палатке. Вышел ко мне красавец казачина с огромными усищами, в синих шароварах «ши¬ре Черного моря», в белой рубахе и огромной черной папахе. Он был весь покрыт пылью: еще умыться не успел. — Я — Сехин, вам меня? — сурово спросил он. — Дмитрий Михайлович? — Да, это я! Вам что угодно будет? — А я к вам от Кирилла Григорьевича. Я назвал свою фамилию. Оказалось, что Сехин знает меня, как литератора. Он пригласил меня в палатку, и я передал ему наш разговор с Синюхаевым и цель моего приезда. — Ну, что же, я все вам с радостью расскажу. Эта встреча с великим Львом Николаевичем незабвенна, это лучшая минута моей жизни. С его разрешения я вынул записную книжку, строки из которой я воспроизвожу сейчас. «В Ясную Поляну я приехал 21 февраля 1908 года. Въезжаю. Снег. Аллея. Идут два мужика. Гляжу — один из них Лев Николаевич. Я спрыгнул с саней, подбежал, а он в снег свернул, лошадям дорогу дает. Подошел я, поклонился и говорю: — Лев Николаевич! Необыкновенный случай: пятьдесят пять лет спустя внук за деда делает вам ответный визит. Лев Николаевич не понял и строго посмотрел на меня. Я повторил мои слова. — А! Палкин? —спросил меня Лев Николаевич. — Нет, не Палкин, а внук дяди Ерошки. Насупился Лев Николаевич, стоит и вниз глядит. — Какого Ерошки? — Того самого, у которого вы пятьдесят лет назад в гостях бывали, с которым охотились и которого в повести описали. — Епи-ишки? Вот оно! — и лицо Льва Николаевича просияло. — Да не может быть! У Епишки и детей-то не было! — А был брат Михаил Петрович, — я его сын, Дмитрий Михайлович Сехин. — Сехин! Сехин! Руку мне протянул и крепко пожал. — А вы кто? Ротмистр? — и посмотрел на мою военную шинель. — Нет, я войсковой старшина. — А, значит, подполковник. Ну пойдемте. Он повернул к дому, а потом вдруг сказал: — Да вы садитесь в сани! Поезжайте ко мне и скажите Илье Васильевичу, что мне надо еще десять минут погулять. Я передал слова Толстого Илье Васильевичу, который и принял меня, поместив в комнате внизу. Через десять минут Илья Васильевич позвал меня наверх. Там были Горбунов-Посадов, Гусев и две переписчицы. Лев Николаевич вышел с сияющим лицом и отрекомендовал меня: — Позвольте представить племянника моего дяди Ерошки. И он начал меня расспрашивать о станице, вспоминая виденное им. — А камышовые крыши еще есть? — Есть. — А сверстники мои живы? — Ергушев Иван Варфоломеевич еще жив. — А чихирь тот же? Какой прекрасный напиток! А рыбка шемайка? — Мало, да притом очень измельчала. — Жаль, жаль! А я отлично все помню: и Старогладовскую, и Старый Юрт! Горы — какая красота! Терек! Степи! Вот где настоящая жизнь. А Лукашка, брат Михаила Алексеевича! Да, да! Все помню. А как дом, где я жил? А дом Бабенковых, где жил брат Николай?.. А Епишкина хата? — Все перестроено. Лев Николаевич встал и сказал мне: — Вот вам Гусев, расскажите ему. Он вышел, но через пять минут вернулся, сел радостный и все вопросы о старине задавал. — Забывчив вообще я стал. Но что тогда было — все помню! Он опять встал и ушел, а через несколько минут позвал меня в кабинет. Я стал прощаться. — Садитесь, куда вы торопитесь? Я еще не успел с вами поговорить. — Но, ваше сиятельство... — начал было я, но Лев Николаевич перебил меня: — Зачем так?.. — Как же мне вас звать? Звать Лев Николаевич — уж очень будет фамильярно. — А вы меня по-гребенскому. — Да у нас тех, кто старше тебя, зовут, как, помните, дядю звали: дядя Епишка. — Стало быть, и зовите: дядя Левка. Это очень, очень почтенно! —он засмеялся ласково-ласково. Я попросил у Льва Николаевича для Старогладовской школы его портрет. Он достал портрет и надписал: «На память старогладовцам Лев Толстой». Я уехал обласканный, счастливый. Но дорогой случилась беда у меня украли чемодан, а вместе с ним и портрет». Довелось мне разыскать на Кавказе и еще одного старика генерала, служившего в дни юности в одной батарее с Львом Николаевичем. Но от него я добился только одной фразы: — Как же-с... Мы оба с ним имели честь служить в одной батарее, славный был офицер. Сожженная книга Глеб Иванович Успенский очень любил щи С головизной и московские растегаи с рыбой и вЯЗИГОЙ, а потому каждый его приезд в Москву мы отправлялись небольшой компанией прямо из редакции в Черкасский переулок, к «Арсентьичу». Так звали не совсем первоклассный, но сытный трактир, славившийся рыбными блюдами. Впоследствии, когда мы подружились, он не раз обедывал у меня, и жена угощала сто борщом и ватрушками или щами с головизной и рыбной кулебякой. Мы обедали втроем, и после обеда, за стаканом вина, он каждый раз просил меня прочитать «Стеньку Разина». Сцена с палачом всегда вызывала у него слезу на глаза, и он, впечатлительный и нервный, говорил при этом жене: — Мария Ивановна! Как вы не боялись выйти за него замуж? Ведь он Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать. Раз, вместо «Стеньки», я прочел ему очерк из рабочей жизни — «Обреченные». Эту вещь напасал я на пароходе, когда вырвался со свинцово-белильного завода в Ярославле и пробирался на низовье Волги в поисках вольной жизни... Из Нижнего я отослал это мое первое произведение отцу, и только в 1883 году, уже твердо вступив на литературный путь, я взял у отца эти листы бумаги, исписанные карандашом, и впоследствии в свободное время их отделывал, переписывал, но все еще не решался печатать именно этот очерк, И великая радость охватила меня, когда Глеб Иванович, прослушав весь большой очерк, не перебивая, с влажными от волнения глазами, сказал: — Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь. Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел... И целый час он говорил, говорил, заставлял перечитывать отдельные строки, выражения, целые сцены... Незабвенно говорил, а мы незабвенно, в восторге слушали, и я рос в своих глазах. — Нет, ты сообрази... Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет... Приходят умирать, чтобы хозяин мошну наби¬вал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал. А это будет. Другого исхода нет. Мы просидели целый вечер у меня. Он расспрашивал подробности, мелочи и то и дело говорил: — Этого у тебя нет. Запиши! Вставь! Сегодня ты пере¬пиши и завтра принеси в редакцию. В четыре часа я буду там. В. М. Соболевский меня уже ждал, сидя за своим редакторским столом, а Глеб Иванович тут же вычитывал свою корректуру. В этот вечер я исполнил просьбу Успенского — сводил его на Хитровку. Он пришел в ужас от обстановки и далее разбойничьего трактира «Каторга» отказался идти. С Хитровки мы вместе поехали в типографию «Русских ведомостей», где я сдал срочные заметки и, к величайшей моей радости, уви¬дел гранки набранных уже «Обреченных». Это была моя пер¬вая крупная работа в «Русских ведомостях» за подписью. Я печатал уже давно рассказы и очерки в газетах и журналах, но не рисковал дать в «Русские ведомости», где «под¬валы» занимались корифеями. Этим моим выступлением в профессорской газете я обязан Глебу Ивановичу и затем ему же обязан еще большим: он меня спас от тюрьмы, а мо¬жет быть, и от Сибири, а пока упрочил мое положение в «Русских ведомостях». Случилось это после напечатания «Обреченных» (в № 186, в 1885 году), которые заняли три полосы «подвала», и особенно после диспута Глеба Ивановича с Н. К. Михайлов¬ским и А. И. Чупровым, доказывавшим, что пролетариата в России нет. И вот, в опровержение их доводов, Глеб Ивано¬вич привел очерк о белильном заводе. Собрал я пятнадцать рассказов, разбросанных в разных изданиях за эти годы: вышло больше десяти листов; дал заглавие «Трущобные люди» и напечатал в типографии братьев Вернер, на Арбате, книжку в 240 страниц. Это была первая моя книга! С трепетом сердца, почти священнодействуя, я читал корректуру и в гранках, и уже в листах, и, наконец, когда все было отпечатано, я получил в листах один экземпляр, а дру¬гой, сброшюрованный, был отправлен цензору. Прихожу на другой день, 17 ноября, в типографию. Евгений Вернер, переводчик и редактор «Сверчка», встречает ме¬ня с лицом встревоженным. — Гиляй, твою книгу арестовали. Ночью приехал инспек¬тор по делам печати, обыскал типографию, и буквально всё, до последнего листа твоей книги, арестовал, увез и набор велел при себе рассыпать. У самих ни гранки не осталось! И оригинал взял. Я чувствовал себя убитым. Бросился к председателю цензурного комитета —старому-старому Федорову. — Уж ежели арестовали — значит, хороша книга. Зря не арестуют. В Петербург уже отправили... И больше разговаривать не стал. Посоветовали мне поехать в Петербург, в главное управление по делам печати, куда был послан вместе с книгой и мотивированный доклад цензора. Что было в докладе, я так и не узнал, ибо это в цензурном комитете считалось величай¬шей государственной тайной. А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё. Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с заключением главного управления рассматривается в комитете министров, а заключение неблагоприятно для меня... — По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет! — Что же делать? Мне советовали подать прошение на¬ чальнику главного управления Феоктистову. — Подайте... для очищения совести... Только едва ли... Завтра в два часа подайте лично начальнику. Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой. — Сейчас доложу... Только их превосходительство сегодня не в духе... Подождите. Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение. — Что это? Прошение? — Да. Берет. Смотрит. — Марки? Марки где, я говорю?! — Марки я наклею... Только, пожалуйста, не откажите выслушать. — Без марок прошение не подают... Извольте наклеить марки... Я стоял. — Идите же... Приложите марки и передайте прошение в канцелярию. Я стою. — Извольте идти, я кончил.— И нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом. Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Фе¬октистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому. Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно. Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пя¬того этажа цензурного комитета. Свежий воздух на улице привел меня в себя — и первая мысль в голове: «Как же это я не побил морду Адикаевскому?» А кулаки уже свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье. Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский. — Ты как здесь?.. Вот рад!— воскликнул Глеб Иванович. — Здравствуй, Гиляй!.. — меня облапил и целует старик. Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова. А Глеб Иванович глаза вытаращил: — Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его? — Ну вот еще! Наш брат — лошадник. Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил: — Вот и жду! Как выйдет Адикаевский — морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу! И оба в один голос: - Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму — и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение. — Все равно, прежде я их награжу... — Друзья взяли меня под руку, а я уперся: — Никуда не пойду. — Алифатов старается. — Нетто его, быка, сдвинешь!.. Ну! Рванули и повели. Я послушно пошел. — Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить... Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал: Островский¹ Феоктистову Затем рога и дал, Чтоб ими он неистово Писателей бодал! — Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу. — И это глупо, Из-за мерзавца и себя, и семью губить... А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А? Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял: — Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться. Мы все трое засмеялись и пошли. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говори¬ли, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикасвского ждать нечего. — Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь: первая твоя книга — и сожгли! А скандалить будешь — вы¬ шлют. Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире си¬дит, а рядом жандарм здоровеннейший... И скажет тебе на¬чальство... Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, ге¬нерал, а он — жандарм. Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под ко¬зырек: — Так точно, васкобродие!.. — Взять этого смутьяна в кибитку — и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял? — Так точно, васкобродие... Предоставим, васкобродие... И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело... Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почто¬вым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Гле¬бом Ивановичем установилось навсегда дружеское «ты». ¹М. Н. Островский, брат писателя, министр государственных имуществ. |